Он раскрыл было глаза и с усилием поднял брови и веки. Иван тургенев - смерть Тургенев смерть краткое

тот день что-то не верилось в успех охоты: я тоже поплелся вслед за ним. Мы вернулись на полянку. Немец заметил страницу, встал, положил книгу в карман и сел, не без труда, на свою куцую, бракованную кобылу, которая визжала и подбрыкивала от малейшего прикосновения; Архип встрепенулся, задергал разом обоими поводьями, заболтал ногами и сдвинул наконец с места свою ошеломленную и придавленную лошаденку. Мы поехали.

Лес Ардалиона Михайлыча с детства был мне знаком. Вместе с моим французским гувернером m-r Désiré Fleury, добрейшим человеком (который, впрочем, чуть было навсегда не испортил моего здоровья, заставляя меня по вечерам пить лекарство Леруа), часто хаживал я в Чаплыгино. Весь этот лес состоял из каких-нибудь двух- или трехсот огромных дубов и ясеней. Их статные, могучие стволы великолепно чернели на золотисто-прозрачной зелени орешников и рябин; поднимаясь выше, стройно рисовались на ясной лазури и там уже раскидывали шатром свои широкие узловатые сучья; ястреба, кобчики, пустельги со свистом носились над неподвижными верхушками, пестрые дятлы крепко стучали по толстой коре; звучный напев черного дрозда внезапно раздавался в густой листве вслед за переливчатым криком иволги; внизу, в кустах, чирикали и пели малиновки, чижи и пеночки; зяблики проворно бегали по дорожкам; беляк прокрадывался вдоль опушки, осторожно «костыляя»; красно-бурая белка резво прыгала от дерева к дереву и вдруг садилась, поднявши хвост над головой. В траве, около высоких муравейников, под легкой тенью вырезных красивых листьев папоротника, цвели фиалки и ландыши, росли сыроежки, волвянки, грузди, дубовики, красные мухоморы; на лужайках, между широкими кустами, алела земляника... А что за тень в лесу была! В самый жар, в полдень - ночь настоящая: тишина, запах, свежесть... Весело проводил я время в Чаплыгине, и оттого, признаюсь, не без грустного чувства въехал я теперь в слишком знакомый мне лес. Губительная, бесснежная зима 40-го года не пощадила старых моих друзей - дубов и ясеней; засохшие, обнаженные, кое-где покрытые чахоточной зеленью, печально высились они над молодой рощей,

которая «сменила их, не заменив»... * Иные, еще обросшие листьями внизу, словно с упреком и отчаянием поднимали кверху свои безжизненные, обломанные ветви; у других из листвы, еще довольно густой, хотя не обильной, не избыточной по-прежнему, торчали толстые, сухие, мертвые сучья; с иных уже кора долой спадала; иные, наконец, вовсе повалились и гнили, словно трупы, на земле. Кто бы мог это предвидеть - тени, в Чаплыгине тени нигде нельзя было найти! Что, думал я, глядя на умирающие деревья: чай, стыдно и горько вам?.. Вспомнился мне Кольцов:

Как же это, Ардалион Михайлыч, - начал я, - отчего ж эти деревья на другой же год не срубили? Ведь за них теперь против прежнего десятой доли не дадут.

Он только плечами пожал.

Спросили бы тетушку, - а купцы приходили, деньги приносили, приставали.

Mein Gott! Mein Gott! - восклицал на каждом шагу фон-дер-Кок. - Што са шалость! што са шалость!

Какая шалость? - с улыбкой заметил мой сосед.

То ист как шалко, я скасать хотеллл. (Известно, что все немцы, одолевшие наконец нашу букву «люди», удивительно на нее напирают.)

Особенно возбуждали его сожаление лежавшие на земле дубы - и действительно: иной бы мельник дорого за них заплатил. Зато десятский Архип сохранял спокойствие невозмутимое и не горевал нисколько; напротив, он даже не без удовольствия через них перескакивал и кнутиком по ним постегивал.

* В 40-м году, при жесточайших морозах, до самого конца декабря не выпало снегу; зеленя все вымерзли, и много прекрасных дубовых лесов погубила эта безжалостная зима. Заменить их трудно: производительная сила земли видимо скудеет; на «заказанных» (с образами обойденных) пустырях, вместо прежних благородных деревьев, сами собою вырастают березы да осины; а иначе разводить рощи у нас не умеют.

Мы пробирались на место рубки, как вдруг, вслед за шумом упавшего дерева, раздался крик и говор, и через несколько мгновений нам навстречу из чащи выскочил молодой мужик, бледный и растрепанный.

Что такое? куда ты бежишь? - спросил его Ардалион Михайлыч.

Он тотчас остановился.

Ах батюшка, Ардалион Михайлыч, беда!

Что такое?

Максима, батюшка, деревом пришибло.

Каким это образом?.. Подрядчика Максима?

Подрядчика, батюшка. Стали мы ясень рубить, а он стоит да смотрит... Стоял, стоял, да и пойди за водой к колодцу: слышь, пить захотелось. Как вдруг ясень затрещит да прямо на него. Мы кричим ему: беги, беги, беги... Ему бы в сторону броситься, а он возьми да прямо и побеги... заробел, знать. Ясень-то его верхними сучьями и накрыл. И отчего так скоро повалился, - господь его знает... Разве сердцевина гнила была.

Ну, и убило Максима?

Убило, батюшка.

До смерти?

Нет, батюшка, еще жив, - да что: ноги и руки ему перешибло. Я вот за Селиверстычем бежал, за лекарем.

Ардалион Михайлыч приказал десятскому скакать в деревню за Селиверстычем, а сам крупной рысью поехал вперед на ссечки... Я за ним.

Мы нашли бедного Максима на земле. Человек десять мужиков стояло около него. Мы слезли с лошадей. Он почти не стонал, изредка раскрывал и расширял глаза, словно с удивлением глядел кругом и покусывал посиневшие губы... Подбородок у него дрожал, волосы прилипли ко лбу, грудь поднималась неровно: он умирал. Легкая тень молодой липы тихо скользила по его лицу.

Мы нагнулись к нему. Он узнал Ардалиона Михайлыча.

Батюшка, - заговорил он едва внятно, - за попом... послать... прикажите... Господь... меня наказал... ноги, руки, всё перебито... сегодня… воскресенье... а я... а я... вот... ребят-то не распустил.

Он помолчал. Дыханье ему спирало.

Да деньги мои... жене... жене дайте... за вычетом... вот Онисим знает... кому я... что должен...

Мы за лекарем послали, Максим, - заговорил мой сосед,- может быть, ты еще и не умрешь.

Он раскрыл было глаза и с усилием поднял брови и веки.

Нет, умру. Вот... вот подступает, вот она, вот... Простите мне, ребята, коли в чем...

Бог тебя простит, Максим Андреич, - глухо заговорили мужики в один голос и шапки сняли, - прости ты нас.

Он вдруг отчаянно потряс головой, тоскливо выпятил грудь и опустился опять.

Нельзя же ему, однако, тут умирать, - воскликнул Ардалион Михайлыч, - ребята, давайте-ка вон с телеги рогожку, снесемте его в больницу.

Человека два бросились к телеге.

Я у Ефима... сычовского... - залепетал умирающий, - лошадь вчера купил... задаток дал... так лошадь-то моя... жене ее... тоже...

Стали его класть на рогожу... Он затрепетал весь, как застреленная птица, и выпрямился.

Умер, - пробормотали мужики. Мы молча сели на лошадей и отъехали.

Смерть бедного Максима заставила меня призадуматься. Удивительно умирает русский мужик! Состоянье его перед кончиной нельзя назвать ни равнодушием, ни тупостью; он умирает, словно обряд совершает: холодно и просто.

Несколько лет тому назад у другого моего соседа в деревне мужик в овине обгорел. (Он так бы и остался в овине, да заезжий мещанин его полуживого вытащил: окунулся в кадку с водой, да с разбега и вышиб дверь под пылавшим навесом.) Я зашел к нему в избу. Темно в избе, душно, дымно. Спрашиваю: где больной? «А вон, батюшка, на лежанке», - отвечает мне нараспев подгорюнившаяся баба. Подхожу - лежит мужик, тулупом покрылся, дышит тяжко. «Что, как ты себя чувствуешь?» Завозился больной на печи, подняться хочет, а весь в ранах, при смерти. «Лежи, лежи, лежи... Ну, что? как?» - «Вестимо, плохо», - говорит. «Больно тебе?» Молчит. «Не нужно ли чего?» Молчит. «Не прислать ли тебе чаю, что ли?» - «Не надо». Я отошел от него,

присел на лавку. Сижу четверть часа, сижу полчаса - гробовое молчание в избе. В углу, за столом под образами, прячется девочка лет пяти, хлеб ест. Мать изредка грозится на нее. В сенях ходят, стучат, разговаривают: братнина жена капусту рубит. «А, Аксинья!» - проговорил, наконец, больной. «Чего?» - «Квасу дай». Подала ему Аксинья квасу. Опять молчанье. Спрашиваю шёпотом: «Причастили его?» - «Причастили». Ну, стало быть, и всё в порядке: ждет смерти, да и только. Я не вытерпел и вышел...

А то, помнится, завернул я однажды в больницу села Красногорья, к знакомому мне фельдшеру Капитону, страстному охотнику.

Больница эта состояла из бывшего господского флигеля; устроила ее сама помещица, то есть велела прибить над дверью голубую доску с надписью белыми буквами: «Красногорская больница», и сама вручила Капитону красивый альбом для записывания имен больных. На первом листке этого альбома один из лизоблюдов и прислужников благодетельной помещицы начертал следующие стишки:

Dans ces beaux lieux, où règne l’allégresse,
Ce temple fut ouvert par la Beauté;
De vos seigneurs admirez la tendresse,
Bons habitants de Krasnogorié! 1 -

a другой господин внизу приписал:

Et moi aussi j’aime la nature!
Jean Kobyliatnikoff 2 .

Фельдшер купил на свои деньги шесть кроватей и пустился, благословясь, лечить народ божий. Кроме его, при больнице состояло два человека: подверженный сумасшествию резчик Павел и сухорукая баба Меликитриса, занимавшая должность кухарки. Они оба приготовляли лекарства, сушили и настаивали травы; они же укрощали горячечных больных. Сумасшедший резчик был на вид угрюм и скуп на слова;

1 В прекрасных местах, где царствует веселье, Сама красота воздвигла этот храм; Восхищайтесь щедростью ваших господ, Добрые обитатели Красногорья! (Франц.)

2 И я тоже люблю природу!

Иван Кобылятников (франц.).

по ночам пел песню «о прекрасной Венере» и к каждому проезжему подходил с просьбой позволить ему жениться на какой-то девке Маланье, давно уже умершей. Сухорукая баба била его и заставляла стеречь индюшек. Вот, сижу я однажды у фельдшера Капитона. Начали мы было разговаривать о последней нашей охоте, как вдруг на двор въехала телега, запряженная необыкновенно толстой сивой лошадью, какие бывают только у мельников. В телеге сидел плотный мужик в новом армяке, с разноцветной бородой. - «А, Василий Дмитрич, - закричал из окна Капитон, - милости просим... Лыбовшинский мельник», - шепнул он мне. Мужик, покряхтывая, слез с телеги, вошел в фельдшерову комнату, поискал глазами образа и перекрестился. «Ну что, Василий Дмитрич, что новенького?.. Да вы, должно быть, нездоровы: лицо у вас нехорошо». - «Да, Капитон Тимофеич, неладно что-то». - «Что с вами?» - «Да вот что, Капитон Тимофеич. Недавно купил я в городе жернова; ну, привез их домой, да как стал их с телеги-то выкладывать, понатужился, знать, что ли, в череве-то у меня так ёкнуло, словно оборвалось что... да вот с тех пор всё и нездоровится. Сегодня даже больно неладно». - «Гм, - промолвил Капитон и понюхал табаку, - значит, грыжа. А давно с вами это приключилось?» - «Да десятый денек пошел». - «Десятый? (Фельдшер потянул в себя сквозь зубы воздух и головой покачал.) Позволь-ка себя пощупать. Ну, Василий Дмитрич, - проговорил он наконец, - жаль мне тебя, сердечного, а ведь дело-то твое неладно; ты болен не на шутку; оставайся-ка здесь у меня; я с своей стороны всё старание приложу, а впрочем, ни за что не ручаюсь». - «Будто так худо?» - пробормотал изумленный мельник. «Да, Василий Дмитрич, худо; пришли бы вы ко мне деньками двумя пораньше - и ничего бы, как рукой бы снял; а теперь у вас воспаление, вон что; того и гляди антонов огонь сделается». - «Да быть не может, Капитон Тимофеич». - «Уж я вам говорю». - «Да как же это! (Фельдшер плечами пожал.) И умирать мне из-за этакой дряни?» - «Этого я не говорю... а только оставайтесь здесь». Мужик подумал, подумал, посмотрел на пол, потом на нас взглянул, почесал в затылке да за шапку. «Куда же вы, Василий Дмитрич?» - «Куда? вестимо куда - домой, коли так

плохо. Распорядиться следует, коли так». - «Да вы себе беды наделаете, Василий Дмитрич, помилуйте; я и так удивляюсь, как вы доехали? останьтесь». - «Нет, брат Капитон Тимофеич, уж умирать, так дома умирать; а то что ж я здесь умру, - у меня дома и господь знает что приключится». - «Еще неизвестно, Василий Дмитрич, как дело-то пойдет... Конечно, опасно, очень опасно, спору нет... да оттого-то и следует вам остаться». (Мужик головой покачал.) «Нет, Капитон Тимофеич, не останусь... а лекарствицо разве пропишите». - «Лекарство одно не поможет». - «Не останусь, говорят». - «Ну, как хочешь... чур потом не пенять!»

Фельдшер вырвал страничку из альбома и, прописав рецепт, посоветовал, что еще делать. Мужик взял бумажку, дал Капитону полтинник, вышел из комнаты и сел на телегу. «Ну, прощайте, Капитон Тимофеич, не поминайте лихом да сироток не забывайте, коли что...» - «Эй, останься, Василий!» Мужик только головой тряхнул, ударил вожжой по лошади и съехал со двора. Я вышел на улицу и поглядел ему вслед. Дорога была грязная и ухабистая; мельник ехал осторожно, не торопясь, ловко правил лошадью и со встречными раскланивался... На четвертый день он умер.

Вообще удивительно умирают русские люди. Много покойников приходит мне теперь на память. Вспоминаю я тебя, старинный мой приятель, недоучившийся студент Авенир Сорокоумов, прекрасный, благороднейший человек! Вижу снова твое чахоточное зеленоватое лицо, твои жидкие русые волосики, твою кроткую улыбку, твой восторженный взгляд, твои длинные члены; слышу твой слабый, ласковый голос. Жил ты у великороссийского помещика Гура Крупяникова, учил его детей Фофу и Зёзю русской грамоте, географии и истории, терпеливо сносил тяжелые шутки самого Гура, грубые любезности дворецкого, пошлые шалости злых мальчишек, не без горькой улыбки, но и без ропота исполнял прихотливые требования скучающей барыни; зато, бывало, как ты отдыхал, как ты блаженствовал вечером, после ужина, когда, отделавшись наконец от всех обязанностей и занятий, ты садился перед окном, задумчиво закуривал трубку или с жадностью перелистывал изуродованный и засаленный нумер толстого журнала, занесенный из города землемером, таким же

бездомным горемыкою, как ты! Как нравились тебе тогда всякие стихи и всякие повести, как легко навертывались слезы на твои глаза, с каким удовольствием ты смеялся, какою искреннею любовью к людям, каким благородным сочувствием ко всему доброму и прекрасному проникалась твоя младенчески чистая душа! Должно сказать правду: не отличался ты излишним остроумием; природа не одарила тебя ни памятью, ни прилежанием; в университете считался ты одним из самых плохих студентов; на лекциях ты спал, на экзаменах - молчал торжественно; но у кого сияли радостью глаза, у кого захватывало дыхание от успеха, от удачи товарища? У Авенира... Кто слепо веровал в высокое призвание друзей своих, кто превозносил их с гордостью, защищал их с ожесточением? Кто не знал ни зависти, ни самолюбия, кто бескорыстно жертвовал собою, кто охотно подчинялся людям, не стоившим развязать ремень от сапог его?.. Всё ты, всё ты, наш добрый Авенир! Помню: с сокрушенным сердцем расставался ты с товарищами, уезжая на «кондицию»; злые предчувствия тебя мучили... И точно: в деревне плохо тебе пришлось; в деревне тебе некого было благоговейно выслушивать, некому удивляться, некого любить... И степняки и образованные помещики обходились с тобою, как с учителем: одни - грубо, другие - небрежно. Притом же ты и фигурой не брал; робел, краснел, потел, заикался... Даже здоровья твоего не поправил сельский воздух: истаял ты, как свечка, бедняк! Правда: комнатка твоя выходила в сад; черемухи, яблони, липы сыпали тебе на стол, на чернильницу, на книги свои легкие цветки; на стене висела голубая шёлковая подушечка для часов, подаренная тебе в прощальный час добренькой чувствительной немочкой, гувернанткой с белокурыми кудрями и синими глазками; иногда заезжал к тебе старый друг из Москвы и приводил тебя в восторг чужими или даже своими стихами; но одиночество, но невыносимое рабство учительского звания, невозможность освобождения, но бесконечные осени и зимы, но болезнь неотступная... Бедный, бедный Авенир!

Я посетил Сорокоумова незадолго до его смерти. Он уже почти ходить не мог. Помещик Гур Крупяников не выгонял его из дому, но жалованье перестал ему

выдавать и другого учителя нанял Зёзе... Фофу отдали в кадетский корпус. Авенир сидел возле окна в старых вольтеровских креслах. Погода была чудная. Светлое осеннее небо весело синело над темно-бурою грядой обнаженных лип; кое-где шевелились и лепетали на них последние, ярко-золотые листья. Прохваченная морозом земля потела и оттаивала на солнце; его косые румяные лучи били вскользь по бледной траве; в воздухе чудился легкий треск; ясно и внятно звучали в саду голоса работников. На Авенире был ветхий бухарский халат; зеленый шейный платок бросал мертвенный оттенок на его страшно исхудавшее лицо. Он весьма мне обрадовался, протянул руку, заговорил и закашлялся. Я дал ему успокоиться, подсел к нему... На коленях у Авенира лежала тетрадка стихотворений Кольцова, тщательно переписанных; он с улыбкой постучал по ней рукой. «Вот поэт», - пролепетал он, с усилием сдерживая кашель, и пустился было декламировать едва слышным голосом:

Я остановил его: лекарь запретил ему разговаривать. Я знал, чем ему угодить. Сорокоумов никогда, как говорится, не «следил» за наукой, но любопытствовал знать, что, дескать, до чего дошли теперь великие умы? Бывало, поймает товарища где-нибудь в углу и начнет его расспрашивать: слушает, удивляется, верит ему на слово и уж так потом за ним и повторяет. Особенно немецкая философия его сильно занимала. Я начал толковать ему о Гегеле (дела давно минувших дней, как видите) . Авенир качал утвердительно головой, поднимал брови, улыбался, шептал: «Понимаю, понимаю!.. а! хорошо, хорошо!..» Детская любознательность умирающего, бесприютного и заброшенного бедняка, признаюсь, до слез меня трогала. Должно заметить, что Авенир, в противность всем чахоточным, нисколько не обманывал себя насчет своей болезни... и что ж? - он не вздыхал, не сокрушался, даже ни разу не намекнул на свое положение...

Собравшись с силами, заговорил он о Москве, о товарищах, о Пушкине, о театре, о русской литературе; вспоминал наши пирушки, жаркие прения нашего кружка, с сожалением произнес имена двух-трех умерших приятелей...

Помнишь Дашу? - прибавил он наконец, - вот золотая была душа! вот было сердце! И как она меня любила!.. Что с ней теперь? Чай, иссохла, исчахла, бедняжка?

Я не посмел разочаровать больного - и в самом деле, зачем ему было знать, что Даша его теперь поперек себя толще, водится с купцами - братьями Кондачковыми, белится и румянится, пищит и бранится.

Однако, подумал я, глядя на его изнеможенное лицо, нельзя ли его вытащить отсюда? Может быть, еще есть возможность его вылечить... Но Авенир не дал мне докончить мое предложение.

Нет, брат, спасибо, - промолвил он, - всё равно где умереть. Я ведь до зимы не доживу... К чему понапрасну людей беспокоить? Я к здешнему дому привык. Правда, господа-то здешние...

Злые, что ли? - подхватил я.

Нет, не злые: деревяшки какие-то. А впрочем, я не могу на них пожаловаться. Соседи есть: у помещика Касаткина дочь, образованная, любезная, добрейшая девица... не гордая...

Сорокоумов опять раскашлялся.

Всё бы ничего, - продолжал он, отдохнувши, - кабы трубочку выкурить позволили... А уж я так не умру, выкурю трубочку! - прибавил он, лукаво подмигнув глазом. - Слава богу, пожил довольно; с хорошими людьми знался...

Да ты бы хоть к родным написал, - перебил я его.

Что к родным писать? Помочь - они мне не помогут; умру - узнают. Да что об этом говорить... Расскажи-ка мне лучше, что ты за границей видел?

Я начал рассказывать. Он так и впился в меня. К вечеру я уехал, а дней через десять получил следующее письмо от г. Крупяникова:

«Сим честь имею известить вас, милостивый государь мой, что приятель ваш, у меня в доме проживавший студент, г. Авенир Сорокоумов, четвертого дня в

два часа пополудни скончался и сегодня на мой счет в приходской моей церкви похоронен. Просил он меня переслать к вам приложенные при сем книги и тетради. Денег у него оказалось 22 рубля с полтиной, которые, вместе с прочими его вещами, доставятся по принадлежности родственникам. Скончался ваш друг в совершенной памяти и, можно сказать, с таковою же бесчувственностию, не изъявляя никаких знаков сожаления, даже когда мы целым семейством с ним прощались. Супруга моя Клеопатра Александровна вам кланяется. Смерть вашего приятеля не могла не подействовать на ее нервы; что же до меня касается, то я, слава богу, здоров и честь имею пребыть

Тургенев И.С. Записки охотника. Смерть // И.С. Тургенев. Полное собрание сочинений и писем в тридцати томах. М.: Наука, 1979. Т. 3. С. 196-207.

Картина Л. И. Курнакова «Тургенев на охоте»

Очень кратко: Странствуя с ружьём и собакой, рассказчик записывает небольшие истории о нравах и быте окрестных крестьян и своих соседей-землевладельцев.

Повествование ведётся от лица помещика и заядлого охотника, человека среднего возраста.

Гостя у калужского помещика, рассказчик познакомился с двумя его мужиками - Хорем и Калинычем. Хорь был богатым мужиком «себе на уме», выкупаться на волю не хотел, имел семерых сыновей-великанов и ладил с барином, которого видел насквозь. Калиныч был человеком весёлым и кротким, держал пчёл, занимался знахарством и благоговел перед барином.

Рассказчику было интересно наблюдать за трогательной дружбой практичного рационалиста Хоря и романтика-идеалиста Калиныча.

Рассказчик отправился на охоту с Ермолаем, крепостным своего соседа-помещика. Ермолай был беззаботным бездельником, негодным ни для какой работы. Он вечно попадал в переделки, из которых всегда выходил невредимым. С женой своей, жившей в полураз­ва­лившейся избушке, Ермолай обходился грубо и жестоко.

Охотники заночевали на мельнице. Проснувшись ночью, рассказчик услышал, как Ермолай звал красавицу-мельничиху Арину к себе жить и обещал выгнать жену. Когда-то Арина была горничной у жены графа. Узнав, что девушка беременна от лакея, графиня не позволила ей выйти замуж и отправила в дальнюю деревню, а лакея отдала в солдаты. Ребёнка Арина потеряла и вышла замуж за мельника.

Охотясь, рассказчик остановился у родника Малиновая вода. Неподалёку рыбачили два старика. Одним был Стёпушка, человек с тёмным прошлым, неразго­ворчивый и хлопотливый. Он работал за еду у местного садовника.

Другой старик по прозвищу Туман был вольноот­пу­щенником и жил у хозяина постоялого двора. Раньше он служил лакеем у графа, известного своими пирами, который разорился и умер в нищете.

Рассказчик завёл со стариками разговор. Туман начал вспоминать любовниц своего графа. Тут к роднику подошёл расстроенный мужик Влас. У него умер взрослый сын, и он попросил у барина уменьшить ему непомерный оброк, но тот осерчал и выгнал мужика. Все четверо немного побеседовали и разошлись.

Возвращаясь с охоты, рассказчик заболел, остановился в уездной гостинице и послал за доктором. Тот рассказал ему историю об Александре, дочери бедной вдовы-помещицы. Девушка была неизлечимо больна. Доктор прожил в доме помещицы много дней, пытаясь вылечить Александру, и привязался к ней, а та влюбилась в него.

Александра призналась доктору в любви, и он не устоял. Три ночи они провели вместе, после чего девушка умерла. Прошло время, и доктор женился на ленивой и злой купеческой дочери с большим приданым.

Рассказчик охотился в липовом саду, принадлежавшем его соседу Радилову. Тот пригласил его на обед и представил старушке-матери и очень красивой девушке Оле. Рассказчик заметил, что Радилов - необщительный, но добрый - охвачен одним чувством, а в Оле, спокойной и счастливой, нет манерности уездной девицы. Она была сестрой умершей жены Радилова, и когда тот вспомнил о покойной, Оля встала и вышла в сад.

Через неделю рассказчик узнал, что Радилов бросил старушку-мать и уехал с Олей. Рассказчик понял, что та ревновала Радилова к своей сестре. Больше он о соседе не слышал.

У Радилова рассказчик познакомился с однодворцем Овсянниковым, который своей смышлёностью, ленью и упорством походил на боярина. Вместе с женой он помогал беднякам и решал споры.

Овсянников пригласил рассказчика на обед. Они долго беседовали о былых временах и вспоминали общих знакомых. За чаем Овсянников, наконец, согласился простить непутёвого племянника жены, который бросил службу, сочинял для крестьян просьбы и кляузы, считая, что «стоит за правду».

Рассказчик и Ермолай охотились на уток под большим селом Льговом. Разыскивая лодку, они встретили вольноот­пу­щенного Владимира, образованного человека, в юности служившего камердинером. Он вызвался помочь.

Лодку Ермолай взял у человека по прозвищу Сучок, который служил рыбаком на ближнем озере. Его барыня, старая дева, запретила ему жениться. С тех пор Сучок сменил множество работ и пятерых хозяев.

Во время охоты Владимир должен был вычёрпывать из старой лодки воду, но он увлёкся и забыл о своих обязанностях. Лодка перевернулась. Только под вечер Ермолай сумел вывести рассказчика из болотистого пруда.

Во время охоты рассказчик заблудился и попал на луг, который местные называли Бежиным. Там мальчики пасли коней, и рассказчик попросился переночевать у их костра. Притворившись спящим, рассказчик до рассвета слушал, как дети рассказывают истории о домовых, леших и прочей нечистой силе.

По дороге с охоты у рассказчика сломалась ось тележки. Чтобы починить её, он добрался до Юдиных выселок, где встретил карлика Касьяна, переехавшего сюда с Красивой мечи.

Починив ось, рассказчик решил поохотиться на глухарей. Увязавшийся за ним Касьян считал, что лесную тварь грешно убивать и твёрдо верил, что может отвести дичь от охотника. Карлик промышлял ловлей соловьёв, был грамотен и лечил людей травами. Под видом юродивого он обошёл всю Россию. От кучера рассказчик узнал, что бездетный Касьян воспитывает девочку-сироту.

Сосед рассказчика, молодой офицер в отставке, был образован, рассудителен и наказывал своих крестьян для их собственного блага, но бывать у него рассказчик не любил. Однажды ему пришлось переночевать у соседа. Утром тот взялся проводить рассказчика до своего села, где бурмистром служил некий Софрон.

В тот день рассказчику пришлось отказаться от охоты. Сосед полностью доверял своему бурмистру, прикупил ему земли и отказался выслушать жалобу мужика, которого Софрон взял в кабалу, сослав в солдаты всех его сыновей. Позже рассказчик узнал, что Софрон завладел всем селом и обкрадывает соседа.

Охотясь, рассказчик попал под холодный дождь и нашёл приют в конторе большой деревни, принадлежащей помещице Лосьняковой. Думая, что охотник спит, конторщик Еремеич свободно решал свои дела. Рассказчик узнал, что через контору проходят все сделки помещицы, и Еремеич берёт мзду с купцов и мужиков.

Чтобы отомстить фельдшеру за неудачное лечение, Еремеич оклеветал его невесту, и помещица запретила ей выходить замуж. Позже рассказчик узнал, что Лосьнякова не стала выбирать между фельдшером и Еремеичем, а просто сослала девушку.

Рассказчик попал под грозу и укрылся в доме лесника по прозвищу Бирюк. Он знал, что лесник, сильный, ловкий и неподкупный, не позволял вынести из леса даже вязанку хвороста. Жил Бирюк бедно. Жена его сбежала с прохожим мещанином, и он один воспитывал двоих детей.

В присутствии рассказчика лесник поймал мужика в лохмотьях, пытающегося срубить дерево в барском лесу. Рассказчик хотел заплатить за дерево, но Бирюк сам отпустил бедняка. Удивлённый рассказчик понял, что на самом деле Бирюк - славный малый.

Рассказчик часто охотился в имениях двух помещиков. Один из них - Хвалынский, отставной генерал-майор. Человек он неплохой, но общаться с бедными дворянами как с ровней не может, а вышестоящим даже в карты проигрывает без жалоб. Хвалынский жаден, но хозяйство ведёт плохо, живёт холостяком, а его ключница ходит в нарядных платьях.

Стегунов, тоже холостяк, - хлебосол и балагур, охотно принимает гостей, а хозяйством управляет по старинке. Будучи у него в гостях, рассказчик обнаружил, что крепостные любят своего барина и считают, что наказывает он их за дело.

Рассказчик отправился на ярмарку в Лебедянь, чтобы купить тройку лошадей для своей брички. В кофейной гостиницы он увидел молодого князя и отставного поручика Хлопакова, который умел нравиться московским богачам и жил за их счёт.

На следующий день Хлопаков с князем помешали рассказчику купить лошадей у барышника. Он нашёл другого продавца, но купленная лошадь оказалась хромой, а продавец - мошенником. Проезжая через Лебедянь неделю спустя, рассказчик снова застал в кофейне князя, но уже с другим спутником, сменившим Хлопакова.

Пятидеся­тилетняя вдова Татьяна Борисовна жила в маленьком поместье, образования не имела, но на мелкопо­местную барыню похожа не была. Она свободно мыслила, с помещицами общалась мало и принимала у себя только молодёжь.

Восемь лет назад Татьяна Борисовна взяла на воспитание двенадца­ти­летнего племянника-сироту Андрюшу - красивого мальчика с вкрадчивыми манерами. Знакомый помещицы, любивший искусство, но совершенно в нём не разбиравшийся, нашёл у мальчика талант к рисованию и увёз его учиться в Петербург.

Через несколько месяцев Андрюша начал требовать денег, Татьяна Борисовна ему отказала, он вернулся и остался жить у тётки. За год он растолстел, в него влюбились все окрестные барышни, а к Татьяне Борисовне перестали ездить прежние знакомые.

Рассказчик отправился на охоту со своим молодым соседом, и тот уговорил его завернуть в принадлежащий ему дубовый лес, где вырубали погибшие морозной зимой деревья. Рассказчик увидел, как подрядчика насмерть задавило упавшим ясенем, и подумал, что русский мужик умирает, словно совершает обряд: холодно и просто. Он вспомнил нескольких людей, при кончине которых присутствовал.

Кабак «Притынный» находился в небольшом селе Колотовка. Вино там продавал всеми уважаемый человек, который знал толк во всём, что интересно русскому человеку.

Рассказчик попал в кабак, когда там проводилось соревнование певцов. Выиграл его известный в околотке певец Яшка Турок, в пении которого звучала русская душа. Вечером, когда рассказчик покинул кабак, там во всю праздновали победу Яшки.

С разорившимся помещиком Каратаевым рассказчик познакомился на дороге из Москвы в Тулу, когда дожидался сменных лошадей на почтовой станции. Каратаев рассказал о своей любви к крепостной Матрёне. Он хотел выкупить её у хозяйки - богатой и страшноватой старушенции - и жениться, но барыня наотрез отказалась продавать девушку. Тогда Каратаев выкрал Матрёну и счастливо с ней зажил.

Однажды зимой, катаясь в санях, они встретили старую барыню. Та узнала Матрёну и сделала всё, чтобы её вернуть. Выяснилось, что она хотела женить Каратаева на своей компаньонке.

Чтобы не губить любимого, Матрёна добровольно вернулась к барыне, а Каратаев разорился. Год спустя рассказчик встретил его, потрёпанного, нетрезвого и разочаро­ванного в жизни, в московской кофейне.

Однажды осенью рассказчик заснул в берёзовой роще. Проснувшись, он стал свидетелем свидания красивой крестьянской девушки Акулины и избалованного, пресыщенного барского камердинера Виктора Алексан­дровича.

Это была их последняя встреча - камердинер вместе с барином уезжал в Петербург. Акулина боялась, что её выдадут за немилого, и хотела услышать от любимого на прощание ласковое словечко, но Виктор Александрович был груб и холоден - он не хотел жениться на необразованной.

Камердинер ушёл. Акулина упала на траву и заплакала. Рассказчик бросился к ней, хотел утешить, но девушка испугалась и убежала. Рассказчик долго вспоминал о ней.

Гостя у богатого помещика, рассказчик делил комнату с человеком, рассказавшим ему свою историю. Родился он в Щигровском уезде. В шестнадцать лет матушка отвезла его в Москву, записала в университет и умерла, оставив сына на попечение дяди-стряпчего. В 21 год он обнаружил, что дядя его обокрал.

Оставив вольноот­пу­щенника управлять тем, что осталось, человек уехал в Берлин, там влюбился в дочь профессора, но испугался своей любви, удрал и два года скитался по Европе. Вернувшись в Москву, человек начал считать себя большим оригиналом, но вскоре удрал и оттуда из-за пущенной кем-то сплетни.

Человек поселился в своей деревне и женился на дочке вдовы-полковницы, которая через три года умерла от родов вместе с ребёнком. Овдовев, он пошёл на службу, но вскоре вышел в отставку. Со временем он стал для всех пустым местом. Рассказчику он представился Гамлетом Щигровского уезда.

Возвращаясь с охоты, рассказчик забрёл на земли обедневшего помещика Чертопханова и познакомился с ним и его другом Недопюскиным. Позже рассказчик узнал, что Чертопханов происходил из старинного и богатого рода, но его отец оставил ему только заложенное село, за то, что он ушёл с армейской службы «по неприятности». Бедность ожесточила Чертопханова, он стал задиристым забиякой и гордецом.

Отец Недопюскина был однодворцем, выбившимся в дворяне. Он умер в нищете, успев устроить сына чиновником в канцелярию. Недопюскин, ленивый сибарит и гурман, вышел в отставку, работал мажордомом, был нахлебником у богачей. Чертопханов встретился с ним, когда получал наследство от одного из покровителей Недопюскина, и защитил того от издевательств. С тех пор они не расставались.

Рассказчик побывал у Чертопханова и познакомился с его «почти женой», красавицей Машей.

Через два года от Чертопханова ушла Маша - проснулась текущая в ней цыганская кровь. Недопюскин долго болел, но побег Маши окончательно подкосил его, и он умер. Чертопханов продал оставшееся от друга имение, и дела его пошли совсем плохо.

Однажды Чертопханов спас жида, которого избивали мужики. За это жид привёл ему чудесного коня, но гордец отказался принять подарок и пообещал заплатить за коня через полгода. За два дня до срока Малёк-Аделя украли. Чертопханов понял, что увёл его прежний хозяин, поэтому конь не сопротивлялся.

Вместе с жидом он отправился в погоню и через год вернулся с конём, но вскоре выяснилось, что это вовсе не Малёк-Адель. Чертопханов застрелил его, запил и шесть недель спустя умер.

Рассказчик укрылся от дождя на заброшенном хуторе, принадлежавшем его матери. Утром, в плетёном сарайчике на пасеке рассказчик обнаружил странное, высохшее существо. Это оказалась Лукерья, первая красавица и певунья, по которой вздыхал шестнадца­тилетний рассказчик. Она упала с крыльца, повредила позвоночник и начала сохнуть.

Теперь она почти не ест, не спит от боли и старается не вспоминать - так время быстрее проходит. Летом она лежит в сарайчике, а зимой её переносят в тепло. Однажды ей привиделась смерть и пообещала, что придёт за ней после петровок.

Рассказчик подивился её мужеству и терпению, ведь Лукерье не было ещё и тридцати. В деревне её называли «Живые Мощи». Вскоре рассказчик узнал, что Лукерья умерла, и как раз на петровки.

У рассказчика кончилась дробь, а лошадь захромала. Для поездки за дробью в Тулу пришлось нанять крестьянина Филофея, у которого были лошади.

По дороге рассказчик задремал. Филофей разбудил его словами: «Стучит!.. Стучит!». И действительно - рассказчик услышал стук колёс. Вскоре их обогнала телега с шестью пьяными людьми и загородила дорогу. Филофей считал, что это разбойники.

Телега остановилась у мостика, разбойники потребовали у рассказчика денег, получили их и умчались. Два дня спустя, рассказчик узнал, что тогда же и на той же дороге ограбили и убили купца.

Рассказчик - не только охотник, но и любитель природы. Он описывает, как прекрасно встретить на охоте рассвет, побродить по лесу жарким летним днём; как хороши морозные зимние дни, сказочная золотая осень или первое дыхание весны и песня жаворонка.

(Из цикла "Записки охотника")

У меня есть сосед, молодой хозяин и молодой охотник. В одно прекрасное июльское утро заехал я к нему верхом с предложением отправиться вместе на тетеревов. Он согласился. "Только, - говорит, - поедемте по моим мелочам, к Зуше; я кстати посмотрю Чаплыгино; вы знаете, мой дубовый лес? У меня его рубят". - "Поедемте". Он велел оседлать лошадь, надел зеленый сюртучок с бронзовыми пуговицами, изображавшими кабаньи головы, вышитый гарусом ягдташ, серебряную флягу, накинул на плечо новенькое французское ружье, не без удовольствия повертелся перед зеркалом и кликнул свою собаку Эсперанс, подаренную ему кузиной, старой девицей с отличным сердцем, но без волос. Мы отправились. Мой сосед взял с собою десятского Архипа, толстого и приземистого мужика с четвероугольным лицом и допотопно развитыми скулами, да недавно нанятого управителя из остзейских губерний, юношу лет девятнадцати, худого, белокурого, подслеповатого, со свислыми плечами и длинной шеей, г. Готдиба фон-дер-Кока. Мой сосед сам недавно вступил во владение имением. Оно досталось ему в наследство от тетки, статской советницы Кардон-Катаевой, необыкновенно толстой женщины, которая, даже лежа в постеле, продолжительно и жалобно кряхтела. Мы въехали в "мелоча". "Вы меня здесь подождите на полянке", - промолвил Ардалион Михайлыч (мой сосед), обратившись к своим спутникам. Немец поклонился, слез с лошади, достал из кармана книжку, кажется, роман Иоганны Шопенгауэр, и присел под кустик; Архип остался на солнце и в течение часа не шевельнулся. Мы покружили по кустам и не нашли ни одного выводка. Ардалион Михайлыч объявил, что он намерен отправиться в лес. Мне самому в тот день что-то не верилось в успех охоты: я тоже поплелся вслед за ним. Мы вернулись на полянку. Немец заметил страницу, встал, положил кишу в карман и сел, не без труда, на свою куцую, бракованную кобылу, которая визжала и подбрыкивала от малейшего прикосновения; Архип встрепенулся, задергал разом обоими поводьями, заболтал ногами и сдвинул наконец с места свою ошеломленную и придавленную лошаденку.

Мы поехали.

Лес Ардалиона Михайлыча с детства был мне знаком. Вместе с моим французским гувернером m-r Desire Fleury, добрейшим человеком (который, впрочем, чуть было навсегда не испортил моего здоровья, заставляя меня по вечерам пить лекарство Леруа), часто хаживал я в Чаплыгино. Весь этот лес состоял из каких-нибудь двух- или трехсот огромных дубов и ясеней. Их статные, могучие стволы великолепно чернели на золотисто-прозрачной зелени орешников и рябин; поднимаясь выше, стройно рисовались на ясной лазури и там уже раскидывали шатром свои широкие узловатые сучья; ястреба, кобчики, пустельги со свистом носились над неподвижными верхушками, пестрые дятлы крепко стучали по толстой коре; звучный напев черного дрозда внезапно раздавался в густой листве вслед за переливчатым криком иволги; внизу, в кустах, чирикали и пели малиновки, чижи и пеночки; зяблики проворно бегали по дорожкам; беляк прокрадывался вдоль опушки, осторожно "костыляя"; красно-бурая белка резво прыгала от дерева к дереву и вдруг садилась, поднявши хвост над головой. В траве, около высоких муравейников, под легкой тенью вырезных красивых листьев папоротника, цвели фиалки и ландыши, росли сыроежки, волнянки, грузди, дубовики, красные мухоморы; на лужайках, между широкими кустами, алела земляника... А что за тень в лесу была! В самый жар, в полдень - ночь настоящая: тишина, запах, свежесть... Весело проводил я время в Чаплыгине, и оттого, признаюсь, не без грустного чувства въехал я теперь в слишком знакомый мне лес. Губительная, бесснежная зима 40-го года не пощадила старых моих друзей - дубов и ясеней; засохшие, обнаженные, кое-где покрытые чахоточной зеленью, печально высились они над молодой рощей, которая "сменила их, не заменив"*. Иные, еще обросшие листьями внизу, словно с упреком и отчаянием поднимали кверху свои безжизненные, обломанные ветви; у других из листвы, еще довольно густой, хотя не обильной, не избыточной по-прежнему, торчали толстые, сухие, мертвые сучья; с иных уже кора долой спадала; иные наконец вовсе повалились и гнили, словно трупы, на земле. Кто бы мог это предвидеть - тени, в Чаплыгине тени нигде нельзя было найти! Что, думал я, глядя на умирающие деревья: чай, стыдно и горько вам?..

Вспомнился мне Кольцов:

______________ * В 40-м году, при жесточайших морозах, до самого конца декабря не выпало снегу; зеленя все вымерзли, и много прекрасных дубовых лесов погубила эта безжалостная зима. Заменить их трудно: производительная сила земли видимо скудеет; на "заказанных" (с образами обойденных) пустырях, вместо прежних благородных деревьев, сами собою вырастают березы да осины; а иначе разводить рощи у нас не умеют. (Прим. И.С.Тургенева.)

Где ж девалася Речь высокая, Сила гордая, Доблесть царская?

Где ж теперь твоя Мочь зеленая?..

Как же это, Ардалион Михайлыч, - начал я, - отчего ж эти деревья на другой же год не срубили? Ведь за них теперь против прежнего десятой доли не дадут.

Он только плечами пожал.

Спросили бы тетушку, - а купцы приходили, деньги приносили, приставали.

Mein Gott! Mein Gott! - восклицал на каждом шагу фон-дер-Кок. - Што са шалость! што са шалость!

Какая шалость? - с улыбкой заметил мой сосед.

То ист как шалко, я спасать хотеллл. (Известно, что все немцы, одолевшие наконец нашу букву "люди", удивительно на нее напирают.) Особенно возбуждали его сожаление лежавшие на земле дубы - и действительно: иной бы мельник дорого за них заплатил. Зато десятский Архип сохранял спокойствие невозмутимое и не горевал нисколько; напротив, он даже не без удовольствия через них перескакивал и кнутиком по ним постегивал.

Мы пробирались на место рубки, как вдруг, вслед за шумом упавшего дерева, раздался крик и говор, и через несколько мгновений нам навстречу из чащи выскочил молодой мужик, бледный и растрепанный.

Что такое? куда ты бежишь? - спросил его Ардалион Михайлыч.

Он тотчас остановился.

Ах батюшка, Ардалион Михайлыч, беда! Что такое?

Максима, батюшка, деревом пришибло.

Каким это образом?.. Подрядчика Максима?

Подрядчика, батюшка. Стали мы ясень рубить, а он стоит да смотрит...

Стоял, стоял, да и пойди за водой к колодцу: слышь, пить захотелось. Как вдруг ясень затрещит да прямо на него. Мы кричим ему: беги, беги, беги...

Ему бы в сторону броситься, а он возьми да прямо и побеги... заробел, знать.

Ясень-то его верхними сучьями и накрыл. И отчего так скоро повалился, - Господь его знает... Разве сердцевина гнила была.

Ну, и убило Максима?

Убило, батюшка.

До смерти?

Нет, батюшка, еще жив, - да что: ноги и руки ему перешибло. Я вот за Селиверстычем бежал, за лекарем.

Ардалион Михайлыч приказал десятскому скакать в деревню за Селиверстычем, а сам крупной рысью поехал вперед на осечки... Я за ним.

Мы нашли бедного Максима на земле. Человек десять мужиков стояло около него. Мы слезли с лошадей. Он почти не стонал, изредка раскрывал и расширял глаза, словно с удивлением глядел кругом и покусывал посиневшие губы...

Подбородок у него дрожал, волосы прилипли ко лбу, грудь поднималась неровно:

он умирал. Легкая тень молодой липы тихо скользила по его лицу.

Мы нагнулись к нему. Он узнал Ардалиона Михайлыча.

Батюшка, - заговорил он едва внятно, - за попом... послать...

прикажите... Господь... меня наказал... ноги, руки, все перебито...

сегодня... воскресенье... а я... а я... вот... ребят-то не распустил.

Он помолчал. Дыханье ему спирало.

Да деньги мои... жене... жене дайте... за вычетом... вот Онисим знает... кому я... что должен...

Мы за лекарем послали, Максим, - заговорил мой сосед, - может быть, ты еще и не умрешь.

Он раскрыл было глаза и с усилием поднял брови и веки.

Нет, умру. Вот... вот подступает, вот она, вот... Простите мне, ребята, коли в чем...

Бог тебя простит, Максим Андреич, - глухо заговорили мужики в один голос и шапки сняли, - прости ты нас.

Он вдруг отчаянно потряс головой, тоскливо выпятил грудь и опустился опять.

Нельзя же ему, однако, тут умирать, - воскликнул Ардалион Михайлыч, - ребята, давайте-ка вон с телеги рогожку, снесемте его в больницу.

Человека два бросились к телеге.

Я у Ефима... сычовского... - залепетал умирающий, - лошадь вчера купил... задаток дал... так лошадь-то моя... жене ее... тоже...

Стали его класть на рогожу... Он затрепетал весь, как застреленная птица, выпрямился.

Умер, - пробормотали мужики.

Мы молча сели на лошадей и отъехали.

Смерть бедного Максима заставила меня призадуматься. Удивительно умирает русский мужик! Состоянье его перед кончиной нельзя назвать ни равнодушием, ни тупостью; он умирает, словно обряд совершает: холодно и просто.

Несколько лет тому назад у другого моего соседа в деревне мужик в овине обгорел. (Он так бы и остался в овине, да заезжий мещанин его полуживого вытащил: окунулся в кадку с водой, да с разбега и вышиб дверь под пылавшим навесом.) Я зашел к нему в избу. Темно в избе, душно, дымно. Спрашиваю: где больной? "А вон, батюшка, на лежанке", - отвечает мне нараспев подгорюнившаяся баба. Подхожу - лежит мужик, тулупом покрылся, дышит тяжко.

"Что, как ты себя чувствуешь?" Завозился больной на печи, подняться хочет, а весь в ранах, при смерти. "Лежи, лежи, лежи... Ну, что? как?" - "Вестимо, плохо", - говорит. "Больно тебе?" Молчит. "Не нужно ли чего?" Молчит. "Не прислать ли тебе чаю, что ли?" - "Не надо". Я отошел от него, присел на лавку. Сижу четверть часа, сижу полчаса - гробовое молчание в избе. В углу, за столом под образами, прячется девочка лет пяти, хлеб ест. Мать изредка грозится на нее. В сенях ходят, стучат, разговаривают: братнина жена капусту рубит. "А, Аксинья!" - проговорил наконец больной. "Чего?" - "Квасу дай".

Подала ему Аксинья квасу. Опять молчанье. Спрашиваю шепотом: "Причастили его?" - "Причастили". Ну, стало быть, и все в порядке: ждет смерти, да и только. Я не вытерпел и вышел...

А то, помнится, завернул я однажды в больницу села Красногорья, к знакомому мне фельдшеру Капитану, страстному охотнику.

Больница эта состояла из бывшего господского флигеля; устроила ее сама помещица, то есть велела прибить над дверью голубую доску с надписью белыми буквами: "Красногорская больница", и сама вручила Капитону красивый альбом для записывания имен больных. На первом листке этого альбома один из лизоблюдов и прислужников благодетельной помещицы начертал следующие стишки:

Dans ces beaux lieux, ou regne l"allegresse, Ce temple fut ouvert par la Beaute; De vos seigneurs admirez la tendresse, Bons habitants de Krasnogorie!* - ______________ * В прекрасных местах, где царствует веселье, Сама красота воздвигла этот храм; Восхищаясь щедростью ваших господ, Добрые обитатели Красногорья! (франц.).

а другой господин внизу приписал:

Et moi aussi J"aime ia nature!

Jean Kobyliatnikoff"*.

______________ * И я тоже люблю природу!

Иван Кобылятников (франц.).

Фельдшер купил на свои деньги шесть кроватей и пустился, благословясь, лечить народ Божий. Кроме его, при больнице состояло два человека:

подверженный сумасшествию резчик Павел и сухорукая баба Меликитриса, занимавшая должность кухарки. Они оба приготовляли лекарства, сушили и настаивали травы; они же укрощали горячечных больных. Сумасшедший резчик был на вид угрюм и скуп на слова; по ночам пел песню "о прекрасной Венере" и к каждому проезжему подходил с просьбой позволить ему жениться на какой-то девке Маланье, давно уже умершей. Сухорукая баба била его и заставляла стеречь индюшек. Вот, сижу я однажды у фельдшера Капитона. Начали мы было разговаривать о последней нашей охоте, как вдруг на двор въехала телега, запряженная необыкновенно толстой сивой лошадью, какие бывают только у мельников. В телеге сидел плотный мужик в новом армяке, с разноцветной бородой. "А, Василий Дмитрич, - закричал из окна Капитон, - милости просим... Лыбовшинский мельник", - шепнул он мне. Мужик, покряхтывая, слез с телеги, вошел в фельдшерову комнату, поискал глазами образа и перекрестился.

"Ну что, Василий Дмитрич, что новенького?.. Да вы, должно быть, нездоровы:

лицо у вас нехорошо". - "Да, Капитан Тимофеич, неладно что-то". - "Что с вами?" - "Да вот что, Капитон Тимофеич. Недавно купил я в городе жернова; ну, привез их домой, да как стал их с телеги-то выкладывать, понатужился, знать, что ли, в череве-то у меня так екнуло, словно оборвалось что... да вот с тех пор все и нездоровится. Сегодня даже больно неладно". - "Гм, - промолвил Капитон и понюхал табаку, - значит, грыжа. А давно с вами это приключилось?" - "Да десятый денек пошел". - "Десятый? (Фельдшер потянул в себя сквозь зубы воздух и головой покачал.) Позволь-ка себя пощупать. Ну, Василий Дмитрич, - проговорил он наконец, - жаль мне тебя, сердечного, а ведь дело-то твое неладно; ты болен не на шутку; оставайся-ка здесь у меня; я с своей стороны все старание приложу, а впрочем, ни за что не ручаюсь". - "Будто так худо?" - пробормотал изумленный мельник. "Да, Василий Дмитрич, худо; пришли бы вы ко мне деньками двумя пораньше - и ничего бы, как рукой бы снял; а теперь у вас воспаление, вон что; того и гляди, антонов огонь сделается". - "Да быть не может, Капитон Тимофеич". - "Уж я вам говорю". - "Да как же это! (Фельдшер плечами пожал.) И умирать мне из-за этакой дряни?" - "Этого я не говорю... а только оставайтесь здесь". Мужик подумал, подумал, посмотрел на пол, потом на нас взглянул, почесал в затылке да за шапку.

"Куда же вы, Василий Дмитрич?" - "Куда? вестимо куда - домой, коли так плохо. Распорядиться следует, коли так". - "Да вы себе беды наделаете, Василий Дмитрич, помилуйте; я и так удивляюсь, как вы доехали? останьтесь".

- "Нет, брат Капитон Тимофеич, уж умирать, так дома умирать; а то что ж я здесь умру, - у меня дома и Господь знает что приключится". - "Еще неизвестно, Василий Дмитрич, как дело-то пойдет... Конечно, опасно, очень опасно, спору нет... да оттого-то и следует вам остаться". (Мужик головой покачал.) "Нет, Капитон Тимофеич, не останусь... а лекарствицо разве пропишите". - "Лекарство одно не поможет". - "Не останусь, говорят", - "Ну, как хочешь... чур, потом не пенять!" Фельдшер вырвал страничку из альбома и, прописав рецепт, посоветовал, что еще делать. Мужик взял бумажку, дал Капитону полтинник, вышел из комнаты и сел на телегу. "Ну, прощайте, Капитон Тимофеич, не поминайте лихом да сироток не забывайте, коли что..." - "Эй, останься, Василий!" Мужик только головой тряхнул, ударил вожжой по лошади и съехал со двора. Я вышел на улицу и поглядел ему вслед. Дорога была грязная и ухабистая; мельник ехал осторожно, не торопясь, ловко правил лошадью и со встречными раскланивался... На четвертый день он умер.

Вообще удивительно умирают русские люди. Много покойников приходит мне теперь на память. Вспоминаю я тебя, старинный мой приятель, недоучившийся студент Авенир Сорокоумов, прекрасный, благороднейший человек! Вижу снова твое чахоточное зеленоватое лицо, твои жидкие русые волосики, твою кроткую улыбку, твой восторженный взгляд, твои длинные члены; слышу твой слабый, ласковый голос. Жил ты у великороссийского помещика Гура Крупяникова, учил его детей Фофу и Зезю русской грамоте, географии и истории, терпеливо сносил тяжелые шутки самого Гура, грубые любезности дворецкого, пошлые шалости злых мальчишек, не без горькой улыбки, но и без ропота исполнял прихотливые требования скучающей барыни; зато, бывало, как ты отдыхал, как ты блаженствовал вечером, после ужина, когда, отделавшись наконец от всех обязанностей и занятий, ты садился перед окном, задумчиво закуривал трубку или с жадностью перелистывал изуродованный и засаленный нумер толстого журнала, занесенный из города землемером, таким же бездомным горемыкою, как ты! Как нравились тебе тогда всякие стихи и всякие повести, как легко навертывались слезы на твои глаза, с каким удовольствием ты смеялся, какою искреннею любовью к людям, каким благородным сочувствием ко всему доброму и прекрасному проникалась твоя младенчески чистая душа! Должно сказать правду:

не отличался ты излишним остроумием; природа не одарила тебя ни памятью, ни прилежанием; в университете считался ты одним из самых плохих студентов; на лекциях ты спал, на экзаменах - молчал торжественно; но у кого сияли радостью глаза, у кого захватывало дыхание от успеха, от удачи товарища? У Авенира... Кто слепо веровал в высокое призвание друзей своих, кто превозносил их с гордостью, защищал их с ожесточением? Кто не знал ни зависти, ни самолюбия, кто бескорыстно жертвовал собою, кто охотно подчинялся людям, не стоившим развязать ремень от сапог его?.. Все ты, все ты, наш добрый Авенир! Помню: с сокрушенным сердцем расставался ты с товарищами, уезжая на "кондицию"; злые предчувствия тебя мучили... И точно:

в Деревне плохо тебе пришлось; в деревне тебе некого было благоговейно выслушивать, некому удивляться, некого любить... И степняки, и образованные помещики обходились с тобою как с учителем одни - грубо, другие - небрежно.

Притом же ты и фигурой не брал; робел, краснел, потел, заикался... Даже здоровья твоего не поправил сельский воздух: истаял ты, как свечка, бедняк!

Правда: комнатка твоя выходила в сад; черемухи, яблони, липы сыпали тебе на стол, на чернильницу, на книги свои легкие цветки; на стене висела голубая шелковая подушечка для часов, подаренная тебе в прощальный час добренькой чувствительной немочкой, гувернанткой с белокурыми кудрями и синими глазками; иногда заезжал к тебе старый друг из Москвы и приводил тебя в восторг чужими или даже своими стихами: но одиночество, но невыносимое рабство учительского звания, невозможность освобождения, но бесконечные осени и зимы, но болезнь неотступная... Бедный, бедный Авенир!

Я посетил Сорокоумова незадолго до его смерти. Он уже почти ходить не мог. Помещик Гур Крупяников не выгонял его из дому, но жалованье перестал ему выдавать и другого учителя нанял Зезе... Фофу отдали в кадетский корпус.

Авенир сидел возле окна в старых вольтеровских креслах. Погода была чудная.

Светлое осеннее небо весело синело над темно-бурою грядой обнаженных лип; кое-где шевелились и лепетали на них последние, ярко-золотые листья.

Прохваченная морозом земля потела и оттаивала на солнце; его косые румяные лучи били вскользь по бледной траве; в воздухе чудился легкий треск; ясно и внятно звучали в саду голоса работников. На Авенире был ветхий бухарский халат; зеленый шейный платок бросал мертвенный оттенок на его страшно исхудавшее лицо. Он весьма мне обрадовался, протянул руку, заговорил и закашлялся. Я дал ему успокоиться, подсел к нему... На коленях у Авенира лежала тетрадка стихотворений Кольцова, тщательно переписанных; он с улыбкой постучал по ней рукой. "Вот поэт", - пролепетал он, с усилием сдерживая кашель, и пустился было декламировать едва слышным голосом:

Аль у сокола Крылья связаны?

Аль пути ему Все заказаны?

Я остановил его: лекарь запретил ему разговаривать. Я знал, чем ему угодить. Сорокоумов никогда, как говорится, не "следил" за наукой, но любопытствовал знать, что, дескать, до чего дошли теперь великие умы?

Бывало, поймает товарища где-нибудь в углу и начнет его расспрашивать:

слушает, удивляется, верит ему на слово и уж так потом за ним и повторяет.

Особенно немецкая философия его сильно занимала. Я начал толковать ему о Гегеле (дела давно минувших дней, как видите). Авенир качал утвердительно головой, поднимал брови, улыбался, шептал: "Понимаю, понимаю!.. а! хорошо, хорошо!.." Детская любознательность умирающего, бесприютного и заброшенного бедняка, признаюсь, до слез меня трогала. Должно заметить, что Авенир, в противность всем чахоточным, нисколько не обманывал себя насчет своей болезни... и что ж? - он не вздыхал, не сокрушался, даже ни разу не намекнул на свое положение...

Собравшись с силами, заговорил он о Москве, о товарищах, о Пушкине, о театре, о русской литературе; вспоминал наши пирушки, жаркие прения нашего кружка, с сожалением произнес имена двух-трех умерших приятелей...

Помнишь Дашу? - прибавил он наконец, - вот золотая была душа! вот было сердце! И как она меня любила!.. Что с ней теперь? Чай, иссохла, исчахла, бедняжка?

Я не посмел разочаровать больного - и в самом деле, зачем ему было знать, что Даша его теперь поперек себя толще, водится с купцами - братьями Кондачковыми, белится и румянится, пищит и бранится.

Однако, подумал я, глядя на его изнеможенное лицо, нельзя ли его вытащить отсюда? Может быть, еще есть возможность его вылечить... Но Авенир не дал мне докончить мое предложение.

Нет, брат, спасибо, - промолвил он, - все равно где умереть. Я ведь до зимы не доживу... К чему понапрасну людей беспокоить? Я к здешнему дому привык. Правда, господа-то здешние...

Злые, что ли? - подхватил я.

Нет, не злые: деревяшки какие-то. А впрочем, я не могу на них пожаловаться. Соседи есть: у помещика Касаткина дочь, образованная, любезная, добрейшая девица... не гордая...

Сорокоумов опять раскашлялся.

Все бы ничего, - продолжал он, отдохнувши, - кабы трубочку выкурить позволили... А уж я так не умру, выкурю трубочку! - прибавил он, лукаво подмигнув глазом. - Слава Богу, пожил довольно; с хорошими людьми знался...

Да ты бы хоть к родным написал, - перебил я его.

Что к родным писать? Помочь - они мне не помогут; умру - узнают. Да что об этом говорить... Расскажи-ка мне лучше, что ты за границей видел?

Я начал рассказывать. Он так и впился в меня. К вечеру я уехал, а дней через десять получил следующее письмо от г. Крупяникова:

"Сим честь имею известить вас, милостивый государь мой, что приятель ваш, у меня в доме проживавший студент, г. Авенир Сорокоумов, четвертого дня в два часа пополудни скончался и сегодня на мой счет в приходской моей церкви похоронен. Просил он меня переслать к вам приложенные при сем книги и тетради. Денег у него оказалось 22 рубля с полтиной, которые, вместе с прочими его вещами, доставятся по принадлежности родственникам. Скончался ваш друг в совершенной памяти и, можно сказать, с таковою же бесчувственностию, не изъявляя никаких знаков сожаления, даже когда мы целым семейством с ним прощались. Супруга моя Клеопатра Александровна вам кланяется. Смерть вашего приятеля не могла не подействовать на ее нервы; что же до меня касается, то я, слава Богу, здоров и честь имею пребыть Вашим покорнейшим слугою.

Г. Крупяников".

Много других еще примеров в голову приходит, - да всего не перескажешь.

Ограничусь одним.

Старушка помещица при мне умирала. Священник стал читать над ней отходную, да вдруг заметил, что больная-то действительно отходит, и поскорее подал ей крест. Помещица с неудовольствием отодвинулась. "Куда спешишь, батюшка, - проговорила она коснеющим языком, - успеешь..." Она приложилась, засунула было руку под подушку и испустила последний вздох. Под подушкой лежал целковый: она хотела заплатить священнику за свою собственную отходную...

Да, удивительно умирают русские люди!

У меня есть сосед, молодой хозяин и молодой охотник. В одно прекрасное июльское утро заехал я к нему верхом с предложением отправиться вместе на тетеревов. Он согласился. «Только, – говорит, – поедемте по моим мелочам, к Зуше; я кстати посмотрю Чаплыгино; вы знаете, мой дубовый лес? У меня его рубят». – «Поедемте». Он велел оседлать лошадь, надел зеленый сюртучок с бронзовыми пуговицами, изображавшими кабаньи головы, вышитый гарусом ягдташ, серебряную флягу, накинул на плечо новенькое французское ружье, не без удовольствия повертелся перед зеркалом и кликнул свою собаку Эсперанс, подаренную ему кузиной, старой девицей с отличным сердцем, но без волос. Мы отправились. Мой сосед взял с собою десятского Архипа, толстого и приземистого мужика с четвероугольным лицом и допотопно развитыми скулами, да недавно нанятого управителя из остзейских губерний, юношу лет девятнадцати, худого, белокурого, подслеповатого, со свислыми плечами и длинной шеей, г. Готдиба фон-дер-Кока. Мой сосед сам недавно вступил во владение имением. Оно досталось ему в наследство от тетки, статской советницы Кардон-Катаевой, необыкновенно толстой женщины, которая, даже лежа в постеле, продолжительно и жалобно кряхтела. Мы въехали в «мелоча». «Вы меня здесь подождите на полянке», – промолвил Ардалион Михайлыч (мой сосед), обратившись к своим спутникам. Немец поклонился, слез с лошади, достал из кармана книжку, кажется, роман Иоганны Шопенгауэр, и присел под кустик; Архип остался на солнце и в течение часа не шевельнулся. Мы покружили по кустам и не нашли ни одного выводка. Ардалион Михайлыч объявил, что он намерен отправиться в лес. Мне самому в тот день что-то не верилось в успех охоты: я тоже поплелся вслед за ним. Мы вернулись на полянку. Немец заметил страницу, встал, положил книгу в карман и сел, не без труда, на свою куцую, бракованную кобылу, которая визжала и подбрыкивала от малейшего прикосновения; Архип встрепенулся, задергал разом обоими поводьями, заболтал ногами и сдвинул наконец с места свою ошеломленную и придавленную лошаденку. Мы поехали.

Лес Ардалиона Михайлыча с детства был мне знаком. Вместе с моим французским гувернером m-r Desire Fleury, добрейшим человеком (который, впрочем, чуть было навсегда не испортил моего здоровья, заставляя меня по вечерам пить лекарство Леруа), часто хаживал я в Чаплыгино. Весь этот лес состоял из каких-нибудь двух– или трехсот огромных дубов и ясеней. Их статные, могучие стволы великолепно чернели на золотисто-прозрачной зелени орешников и рябин; поднимаясь выше, стройно рисовались на ясной лазури и там уже раскидывали шатром свои широкие узловатые сучья; ястреба, кобчики, пустельги со свистом носились над неподвижными верхушками, пестрые дятлы крепко стучали по толстой коре; звучный напев черного дрозда внезапно раздавался в густой листве вслед за переливчатым криком иволги; внизу, в кустах, чирикали и пели малиновки, чижи и пеночки; зяблики проворно бегали по дорожкам; беляк прокрадывался вдоль опушки, осторожно «костыляя»; красно-бурая белка резво прыгала от дерева к дереву и вдруг садилась, поднявши хвост над головой. В траве, около высоких муравейников, под легкой тенью вырезных красивых листьев папоротника, цвели фиалки и ландыши, росли сыроежки, волнянки, грузди, дубовики, красные мухоморы; на лужайках, между широкими кустами, алела земляника… А что за тень в лесу была! В самый жар, в полдень – ночь настоящая: тишина, запах, свежесть… Весело проводил я время в Чаплыгине, и оттого, признаюсь, не без грустного чувства въехал я теперь в слишком знакомый мне лес. Губительная, бесснежная зима 40-го года не пощадила старых моих друзей – дубов и ясеней; засохшие, обнаженные, кое-где покрытые чахоточной зеленью, печально высились они над молодой рощей, которая «сменила их, не заменив». Иные, еще обросшие листьями внизу, словно с упреком и отчаянием поднимали кверху свои безжизненные, обломанные ветви; у других из листвы, еще довольно густой, хотя не обильной, не избыточной по-прежнему, торчали толстые, сухие, мертвые сучья; с иных уже кора долой спадала; иные наконец вовсе повалились и гнили, словно трупы, на земле. Кто бы мог это предвидеть – тени, в Чаплыгине тени нигде нельзя было найти! Что, думал я, глядя на умирающие деревья: чай, стыдно и горько вам?.. Вспомнился мне Кольцов:

Где ж девалася
Речь высокая,
Сила гордая,
Доблесть царская?
Где ж теперь твоя
Мочь зеленая?..

– Как же это, Ардалион Михайлыч, – начал я, – отчего ж эти деревья на другой же год не срубили? Ведь за них теперь против прежнего десятой доли не дадут.

Он только плечами пожал.

– Спросили бы тетушку, – а купцы приходили, деньги приносили, приставали.

– Mein Gott! Mein Gott! – восклицал на каждом шагу фон-дер-Кок. – Што са шалость! што са шалость!

– Какая шалость? – с улыбкой заметил мой сосед.

– То ист как шалко, я спасать хотеллл. (Известно, что все немцы, одолевшие наконец нашу букву «люди», удивительно на нее напирают.)

Особенно возбуждали его сожаление лежавшие на земле дубы – и действительно: иной бы мельник дорого за них заплатил. Зато десятский Архип сохранял спокойствие невозмутимое и не горевал нисколько; напротив, он даже не без удовольствия через них перескакивал и кнутиком по ним постегивал.

Мы пробирались на место рубки, как вдруг, вслед за шумом упавшего дерева, раздался крик и говор, и через несколько мгновений нам навстречу из чащи выскочил молодой мужик, бледный и растрепанный.

– Что такое? куда ты бежишь? – спросил его Ардалион Михайлыч.

Он тотчас остановился.

– Ах батюшка, Ардалион Михайлыч, беда! Что такое?

– Максима, батюшка, деревом пришибло.

– Каким это образом?.. Подрядчика Максима?

– Подрядчика, батюшка. Стали мы ясень рубить, а он стоит да смотрит… Стоял, стоял, да и пойди за водой к колодцу: слышь, пить захотелось. Как вдруг ясень затрещит да прямо на него. Мы кричим ему: беги, беги, беги… Ему бы в сторону броситься, а он возьми да прямо и побеги… заробел, знать. Ясень-то его верхними сучьями и накрыл. И отчего так скоро повалился, – Господь его знает… Разве сердцевина гнила была.

– Ну, и убило Максима?

– Убило, батюшка.

– До смерти?

– Нет, батюшка, еще жив, – да что: ноги и руки ему перешибло. Я вот за Селиверстычем бежал, за лекарем.

Ардалион Михайлыч приказал десятскому скакать в деревню за Селиверстычем, а сам крупной рысью поехал вперед на осечки… Я за ним.

Мы нашли бедного Максима на земле. Человек десять мужиков стояло около него. Мы слезли с лошадей. Он почти не стонал, изредка раскрывал и расширял глаза, словно с удивлением глядел кругом и покусывал посиневшие губы… Подбородок у него дрожал, волосы прилипли ко лбу, грудь поднималась неровно: он умирал. Легкая тень молодой липы тихо скользила по его лицу.

Мы нагнулись к нему. Он узнал Ардалиона Михайлыча.

– Батюшка, – заговорил он едва внятно, – за попом… послать… прикажите… Господь… меня наказал… ноги, руки, все перебито… сегодня… воскресенье… а я… а я… вот… ребят-то не распустил.

Он помолчал. Дыханье ему спирало.

– Да деньги мои… жене… жене дайте… за вычетом… вот Онисим знает… кому я… что должен…

– Мы за лекарем послали, Максим, – заговорил мой сосед, – может быть, ты еще и не умрешь.

Он раскрыл было глаза и с усилием поднял брови и веки.

– Нет, умру. Вот… вот подступает, вот она, вот… Простите мне, ребята, коли в чем…

– Бог тебя простит, Максим Андреич, – глухо заговорили мужики в один голос и шапки сняли, – прости ты нас.

Он вдруг отчаянно потряс головой, тоскливо выпятил грудь и опустился опять.

– Нельзя же ему, однако, тут умирать, – воскликнул Ардалион Михайлыч, – ребята, давайте-ка вон с телеги рогожку, снесемте его в больницу.

Человека два бросились к телеге.

– Я у Ефима… сычовского… – залепетал умирающий, – лошадь вчера купил… задаток дал… так лошадь-то моя… жене ее… тоже…

Стали его класть на рогожу… Он затрепетал весь, как застреленная птица, выпрямился.

– Умер, – пробормотали мужики.

Мы молча сели на лошадей и отъехали.

Смерть бедного Максима заставила меня призадуматься. Удивительно умирает русский мужик! Состоянье его перед кончиной нельзя назвать ни равнодушием, ни тупостью; он умирает, словно обряд совершает: холодно и просто.

Несколько лет тому назад у другого моего соседа в деревне мужик в овине обгорел. (Он так бы и остался в овине, да заезжий мещанин его полуживого вытащил: окунулся в кадку с водой, да с разбега и вышиб дверь под пылавшим навесом.) Я зашел к нему в избу. Темно в избе, душно, дымно. Спрашиваю: где больной? «А вон, батюшка, на лежанке», – отвечает мне нараспев подгорюнившаяся баба. Подхожу – лежит мужик, тулупом покрылся, дышит тяжко. «Что, как ты себя чувствуешь?» Завозился больной на печи, подняться хочет, а весь в ранах, при смерти. «Лежи, лежи, лежи… Ну, что? как?» – «Вестимо, плохо», – говорит. «Больно тебе?» Молчит. «Не нужно ли чего?» Молчит. «Не прислать ли тебе чаю, что ли?» – «Не надо». Я отошел от него, присел на лавку. Сижу четверть часа, сижу полчаса – гробовое молчание в избе. В углу, за столом под образами, прячется девочка лет пяти, хлеб ест. Мать изредка грозится на нее. В сенях ходят, стучат, разговаривают: братнина жена капусту рубит. «А, Аксинья!» – проговорил наконец больной. «Чего?» – «Квасу дай». Подала ему Аксинья квасу. Опять молчанье. Спрашиваю шепотом: «Причастили его?» – «Причастили». Ну, стало быть, и все в порядке: ждет смерти, да и только. Я не вытерпел и вышел…

А то, помнится, завернул я однажды в больницу села Красногорья, к знакомому мне фельдшеру Капитону, страстному охотнику.

Больница эта состояла из бывшего господского флигеля; устроила ее сама помещица, то есть велела прибить над дверью голубую доску с надписью белыми буквами: «Красногорская больница», и сама вручила Капитону красивый альбом для записывания имен больных. На первом листке этого альбома один из лизоблюдов и прислужников благодетельной помещицы начертал следующие стишки:

Dans ces beaux lieux, ou regne l"allegresse,
Ce temple fut ouvert par la Beaute;
De vos seigneurs admirez la tendresse,
Bons habitants de Krasnogorie! –

а другой господин внизу приписал:

Et moi aussi J"aime la nature!
Jean Kobyliatnikoff".

Фельдшер купил на свои деньги шесть кроватей и пустился, благословясь, лечить народ Божий. Кроме его, при больнице состояло два человека: подверженный сумасшествию резчик Павел и сухорукая баба Меликитриса, занимавшая должность кухарки. Они оба приготовляли лекарства, сушили и настаивали травы; они же укрощали горячечных больных. Сумасшедший резчик был на вид угрюм и скуп на слова; по ночам пел песню «о прекрасной Венере» и к каждому проезжему подходил с просьбой позволить ему жениться на какой-то девке Маланье, давно уже умершей. Сухорукая баба била его и заставляла стеречь индюшек. Вот, сижу я однажды у фельдшера Капитона. Начали мы было разговаривать о последней нашей охоте, как вдруг на двор въехала телега, запряженная необыкновенно толстой сивой лошадью, какие бывают только у мельников. В телеге сидел плотный мужик в новом армяке, с разноцветной бородой. «А, Василий Дмитрич, – закричал из окна Капитон, – милости просим… Лыбовшинский мельник», – шепнул он мне. Мужик, покряхтывая, слез с телеги, вошел в фельдшерову комнату, поискал глазами образа и перекрестился. «Ну что, Василий Дмитрич, что новенького?.. Да вы, должно быть, нездоровы: лицо у вас нехорошо». – «Да, Капитон Тимофеич, неладно что-то». – «Что с вами?» – «Да вот что, Капитон Тимофеич. Недавно купил я в городе жернова; ну, привез их домой, да как стал их с телеги-то выкладывать, понатужился, знать, что ли, в череве-то у меня так екнуло, словно оборвалось что… да вот с тех пор все и нездоровится. Сегодня даже больно неладно». – «Гм, – промолвил Капитон и понюхал табаку, – значит, грыжа. А давно с вами это приключилось?» – «Да десятый денек пошел». – «Десятый? (Фельдшер потянул в себя сквозь зубы воздух и головой покачал.) Позволь-ка себя пощупать. Ну, Василий Дмитрич, – проговорил он наконец, – жаль мне тебя, сердечного, а ведь дело-то твое неладно; ты болен не на шутку; оставайся-ка здесь у меня; я с своей стороны все старание приложу, а впрочем, ни за что не ручаюсь». – «Будто так худо?» – пробормотал изумленный мельник. «Да, Василий Дмитрич, худо; пришли бы вы ко мне деньками двумя пораньше – и ничего бы, как рукой бы снял; а теперь у вас воспаление, вон что; того и гляди, антонов огонь сделается». – «Да быть не может, Капитон Тимофеич». – «Уж я вам говорю». – «Да как же это! (Фельдшер плечами пожал.) И умирать мне из-за этакой дряни?» – «Этого я не говорю… а только оставайтесь здесь». Мужик подумал, подумал, посмотрел на пол, потом на нас взглянул, почесал в затылке да за шапку. «Куда же вы, Василий Дмитрич?» – «Куда? вестимо куда – домой, коли так плохо. Распорядиться следует, коли так». – «Да вы себе беды наделаете, Василий Дмитрич, помилуйте; я и так удивляюсь, как вы доехали? останьтесь». – «Нет, брат Капитон Тимофеич, уж умирать, так дома умирать; а то что ж я здесь умру, – у меня дома и Господь знает что приключится». – «Еще неизвестно, Василий Дмитрич, как дело-то пойдет… Конечно, опасно, очень опасно, спору нет… да оттого-то и следует вам остаться». (Мужик головой покачал.) «Нет, Капитон Тимофеич, не останусь… а лекарствицо разве пропишите». – «Лекарство одно не поможет». – «Не останусь, говорит», – «Ну, как хочешь… чур, потом не пенять!»

Фельдшер вырвал страничку из альбома и, прописав рецепт, посоветовал, что еще делать. Мужик взял бумажку, дал Капитону полтинник, вышел из комнаты и сел на телегу. «Ну, прощайте, Капитон Тимофеич, не поминайте лихом да сироток не забывайте, коли что…» – «Эй, останься, Василий!» Мужик только головой тряхнул, ударил вожжой по лошади и съехал со двора. Я вышел на улицу и поглядел ему вслед. Дорога была грязная и ухабистая; мельник ехал осторожно, не торопясь, ловко правил лошадью и со встречными раскланивался… На четвертый день он умер.

Вообще удивительно умирают русские люди. Много покойников приходит мне теперь на память. Вспоминаю я тебя, старинный мой приятель, недоучившийся студент Авенир Сорокоумов, прекрасный, благороднейший человек! Вижу снова твое чахоточное зеленоватое лицо, твои жидкие русые волосики, твою кроткую улыбку, твой восторженный взгляд, твои длинные члены; слышу твой слабый, ласковый голос. Жил ты у великороссийского помещика Гура Крупяникова, учил его детей Фофу и Зезю русской грамоте, географии и истории, терпеливо сносил тяжелые шутки самого Гура, грубые любезности дворецкого, пошлые шалости злых мальчишек, не без горькой улыбки, но и без ропота исполнял прихотливые требования скучающей барыни; зато, бывало, как ты отдыхал, как ты блаженствовал вечером, после ужина, когда, отделавшись наконец от всех обязанностей и занятий, ты садился перед окном, задумчиво закуривал трубку или с жадностью перелистывал изуродованный и засаленный нумер толстого журнала, занесенный из города землемером, таким же бездомным горемыкою, как ты! Как нравились тебе тогда всякие стихи и всякие повести, как легко навертывались слезы на твои глаза, с каким удовольствием ты смеялся, какою искреннею любовью к людям, каким благородным сочувствием ко всему доброму и прекрасному проникалась твоя младенчески чистая душа! Должно сказать правду: не отличался ты излишним остроумием; природа не одарила тебя ни памятью, ни прилежанием; в университете считался ты одним из самых плохих студентов; на лекциях ты спал, на экзаменах – молчал торжественно; но у кого сияли радостью глаза, у кого захватывало дыхание от успеха, от удачи товарища? У Авенира… Кто слепо веровал в высокое призвание друзей своих, кто превозносил их с гордостью, защищал их с ожесточением? Кто не знал ни зависти, ни самолюбия, кто бескорыстно жертвовал собою, кто охотно подчинялся людям, не стоившим развязать ремень от сапог его?.. Все ты, все ты, наш добрый Авенир! Помню: с сокрушенным сердцем расставался ты с товарищами, уезжая на «кондицию»; злые предчувствия тебя мучили… И точно: в деревне плохо тебе пришлось; в деревне тебе некого было благоговейно выслушивать, некому удивляться, некого любить… И степняки, и образованные помещики обходились с тобою как с учителем одни – грубо, другие – небрежно. Притом же ты и фигурой не брал; робел, краснел, потел, заикался… Даже здоровья твоего не поправил сельский воздух: истаял ты, как свечка, бедняк! Правда: комнатка твоя выходила в сад; черемухи, яблони, липы сыпали тебе на стол, на чернильницу, на книги свои легкие цветки; на стене висела голубая шелковая подушечка для часов, подаренная тебе в прощальный час добренькой чувствительной немочкой, гувернанткой с белокурыми кудрями и синими глазками; иногда заезжал к тебе старый друг из Москвы и приводил тебя в восторг чужими или даже своими стихами: но одиночество, но невыносимое рабство учительского звания, невозможность освобождения, но бесконечные осени и зимы, но болезнь неотступная… Бедный, бедный Авенир!

Я посетил Сорокоумова незадолго до его смерти. Он уже почти ходить не мог. Помещик Гур Крупяников не выгонял его из дому, но жалованье перестал ему выдавать и другого учителя нанял Зезе… Фофу отдали в кадетский корпус. Авенир сидел возле окна в старых вольтеровских креслах. Погода была чудная. Светлое осеннее небо весело синело над темно-бурою грядой обнаженных лип; кое-где шевелились и лепетали на них последние, ярко-золотые листья. Прохваченная морозом земля потела и оттаивала на солнце; его косые румяные лучи били вскользь по бледной траве; в воздухе чудился легкий треск; ясно и внятно звучали в саду голоса работников. На Авенире был ветхий бухарский халат; зеленый шейный платок бросал мертвенный оттенок на его страшно исхудавшее лицо. Он весьма мне обрадовался, протянул руку, заговорил и закашлялся. Я дал ему успокоиться, подсел к нему… На коленях у Авенира лежала тетрадка стихотворений Кольцова, тщательно переписанных; он с улыбкой постучал по ней рукой. «Вот поэт», – пролепетал он, с усилием сдерживая кашель, и пустился было декламировать едва слышным голосом:

Аль у сокола
Крылья связаны?
Аль пути ему
Все заказаны?

Я остановил его: лекарь запретил ему разговаривать. Я знал, чем ему угодить. Сорокоумов никогда, как говорится, не «следил» за наукой, но любопытствовал знать, что, дескать, до чего дошли теперь великие умы? Бывало, поймает товарища где-нибудь в углу и начнет его расспрашивать: слушает, удивляется, верит ему на слово и уж так потом за ним и повторяет. Особенно немецкая философия его сильно занимала. Я начал толковать ему о Гегеле (дела давно минувших дней, как видите). Авенир качал утвердительно головой, поднимал брови, улыбался, шептал: «Понимаю, понимаю!.. а! хорошо, хорошо!..» Детская любознательность умирающего, бесприютного и заброшенного бедняка, признаюсь, до слез меня трогала. Должно заметить, что Авенир, в противность всем чахоточным, нисколько не обманывал себя насчет своей болезни… и что ж? – он не вздыхал, не сокрушался, даже ни разу не намекнул на свое положение…

Собравшись с силами, заговорил он о Москве, о товарищах, о Пушкине, о театре, о русской литературе; вспоминал наши пирушки, жаркие прения нашего кружка, с сожалением произнес имена двух-трех умерших приятелей…

– Помнишь Дашу? – прибавил он наконец, – вот золотая была душа! вот было сердце! И как она меня любила!.. Что с ней теперь? Чай, иссохла, исчахла, бедняжка?

Я не посмел разочаровать больного – и в самом деле, зачем ему было знать, что Даша его теперь поперек себя толще, водится с купцами – братьями Кондачковыми, белится и румянится, пищит и бранится.

Однако, подумал я, глядя на его изнеможенное лицо, нельзя ли его вытащить отсюда? Может быть, еще есть возможность его вылечить… Но Авенир не дал мне докончить мое предложение.

– Нет, брат, спасибо, – промолвил он, – все равно где умереть. Я ведь до зимы не доживу… К чему понапрасну людей беспокоить? Я к здешнему дому привык. Правда, господа-то здешние…

– Злые, что ли? – подхватил я.

– Нет, не злые: деревяшки какие-то. А впрочем, я не могу на них пожаловаться. Соседи есть: у помещика Касаткина дочь, образованная, любезная, добрейшая девица… не гордая…

Сорокоумов опять раскашлялся.

– Все бы ничего, – продолжал он, отдохнувши, – кабы трубочку выкурить позволили… А уж я так не умру, выкурю трубочку! – прибавил он, лукаво подмигнув глазом. – Слава Богу, пожил довольно; с хорошими людьми знался…

– Да ты бы хоть к родным написал, – перебил я его.

– Что к родным писать? Помочь – они мне не помогут; умру – узнают. Да что об этом говорить… Расскажи-ка мне лучше, что ты за границей видел?

Я начал рассказывать. Он так и впился в меня. К вечеру я уехал, а дней через десять получил следующее письмо от г. Крупяникова:

"Сим честь имею известить вас, милостивый государь мой, что приятель ваш, у меня в доме проживавший студент, г. Авенир Сорокоумов, четвертого дня в два часа пополудни скончался и сегодня на мой счет в приходской моей церкви похоронен. Просил он меня переслать к вам приложенные при сем книги и тетради. Денег у него оказалось 22 рубля с полтиной, которые, вместе с прочими его вещами, доставятся по принадлежности родственникам. Скончался ваш друг в совершенной памяти и, можно сказать, с таковою же бесчувственностию, не изъявляя никаких знаков сожаления, даже когда мы целым семейством с ним прощались. Супруга моя Клеопатра Александровна вам кланяется. Смерть вашего приятеля не могла не подействовать на ее нервы; что же до меня касается, то я, слава Богу, здоров и честь имею пребыть

Вашим покорнейшим слугою.

Г. Крупяников".

Много других еще примеров в голову приходит, – да всего не перескажешь. Ограничусь одним.

Старушка помещица при мне умирала. Священник стал читать над ней отходную, да вдруг заметил, что больная-то действительно отходит, и поскорее подал ей крест. Помещица с неудовольствием отодвинулась. «Куда спешишь, батюшка, – проговорила она коснеющим языком, – успеешь…» Она приложилась, засунула было руку под подушку и испустила последний вздох. Под подушкой лежал целковый: она хотела заплатить священнику за свою собственную отходную…

Да, удивительно умирают русские люди!

  • 42.

Замечателен рассказ «Смерть», где автор изобразил, как умирает русский человек. Он встречает смерть спокойно и просто, без внутренней борьбы, тревог и колебаний, без отчаяния и страха. В этом сказывается здоровая цельность, простота и правдивость русской души.

Умирает подрядчик Максим, пришибленный деревом. — Батюшка, заговорил он едва внятно (обращаясь к наклонившемуся к нему помещику): — за попом … послать … прикажите … Господь меня наказал … ноги, руки, все перебито. Он молчал. Дыханье ему спирало.

— Да деньги мои жене дайте … за вычетом … вот, Онисим знает … кому я … что должен. — Простите мне, ребята, коли в чем … – Бог тебя простит, Максим Андреич, глухо заговорили мужики: прости и ты нас.

Столько же самообладания, если не более, выказывает мельник, приехавший смертельно больной к фельдшеру полечиться. Когда он узнает безнадежность своего положения, он не хочет оставаться в больнице, а едет домой распорядиться и дела устроить. «Ну, прощайте, Капитон Тимофеич (говорит он фельдшеру, не слушаясь убеждений того

остаться): «не поминайте лихом, да сироток не забывайте, коли что». На четвертый день он умер». Так умирают простые русские люди, мужики. Но замечательно, что в рассказе «Смерть» автор рассказывает о подобном же спокойном отношении к кончине и людей барской и интеллигентной среды — старушки помещицы, недоучившегося студента Авенира Сорокоумова.

Старушка хотела сама заплатить священнику за свою отходную и, приложившись к поданному им кресту, засунула было руку под подушку, чтобы достать приготовленный там целковый, да не успела «и испустила последний вздох». Бедняк учитель Сорокоумов, больной чахоткой и зная о близкой смерти, «не вздыхал, не сокрушался, даже ни разу не намекнул на свое положение» …

Тургенев рассказывает, что когда он посетил его, то бедняк, «собравшись с силами, заговорил о Москве, о товарищах, о Пушкине, о театре, о русской литературе; вспоминал наши пирушки, жаркие прения нашего кружка, с сожалением произнес имена двух-трех умерших приятелей».

Он даже шутил перед смертью, даже высказал довольство своей судьбой, забыв, по сердечной доброте, как неприглядна была его жизнь в доме тяжелого шутника помещика Гура Крупянникова, детей которого Фору и Зезу учил он русской грамоте. — Все бы ничего (сказал он своему собеседнику после мучительного приступа кашля) … кабы трубочку выкурить позволили — прибавил он, лукаво подмигнув глазом.

Слава Богу, пожил довольно; с хорошими людьми знался … » Одинаковое отношение к смерти и простого мужика и образованного человека свидетельствует, по указанию Тургенева, что в русском обществе живы народные начала, что нету нас на Руси страшной внутренней розни между простым народом и культурными его слоями, по крайней мере, тем из них, который стоит ближе к народу, живет в деревне, или сочувствует народному быту, народной нужде.





error: Контент защищен !!